И в другой раз (бабка была способна невозмутимо пересказывать одно и то же хоть и каждый день) на словах «выходит пичужка, смотреть не на что…» я мерзким голосом выкрикивала:
– Выходит лохматая, грязная, хромая, картавая: «Я тут вашу духацкую гхэчку мою, мою, мою весь день, потому что я – ду-уха!»
Довольно часто, когда мне хотелось её довести, я принималась хохотать как безумная над каждым её словом.
Тогда она значительно говорила:
– Есть два типа женского лица: «Подойди ко мне!» и «Отойди от меня!».
И сразу становилось ясным – какой тип женского лица я в данный момент представляю.
Если же я упорствовала в своём идиотском хохоте, не умолкая, сама от себя заражаясь щекотливым всхлипывающим весельем, она укоризненно произносила на идише:
– Отец, ты смеёшься? Горе твоему смеху…
Почему никогда не пришло мне в голову выяснить – отчего это она обращается ко мне словом «отец»? Из какой высокой трагедии взяты эти слова? И какой отец имеется тут в виду… Всё то же глазастое, но равнодушное детство: ведь мир принадлежит тебе одному и вращается вокруг тебя со всеми своими людьми, словечками, поговорками, чудесами, и так оно и должно быть, и будет так всегда…
Идиш я понимала.
Иногда на меня накатывало желание покрутиться возле неё на кухне, послушать ещё какую-нибудь историю, поучаствовать в приготовлении мацы, которую бабка не покупала, а всегда выпекала на Пасху сама… Это были тонко раскатанные круглые пластины пресного теста, которые она протыкала вилкой – «чтоб дышало».
– Натычь, – говорила бабка, вручая мне тяжёлую вилку, и, схватив её в кулак – так убийца хватает нож, – я, остервенело оскалившись, быстро-быстро всаживала все четыре зубца в кругло раскатанный блин, усеивая его множеством ранок.
(Такую мацу лет сорок спустя я видела на иллюстрации к старинной испанской пасхальной агаде.










