И вот прилип к сосне, выглядываю — крупный петух сидит на суку почти у самого ствола, распущенный хвост обрамлен «сединой» — концы перьев белые, это значит, старый, поживший на свете глухарина. Вытягивает шею, гортанно щелкает и как-то завороженно, самозабвенно шепеляво скворчит — звуки, радующие охотничье сердце и одновременно цепенящие, ибо в их исключительной необычности чудится не птичья песня — предание старины глубокой, заклинание, священный гимн восходящему весеннему солнцу.
Стоит поддаться этому чувству, окунуться в бессознательную память древности, — и выстрелить рука не поднимется.
Конечно, будь у меня ружье, я бы вряд ли задумывался, заслушивался и поддавался воображению; прицелился, затаил дыхание и уронил бы петуха на наст. Потому что в двенадцать лет соотношение чувств и желаний, как те же два колена глухариной песни: ты уже слышишь и ощущаешь таинства природы, но от страсти показать себя, от неуправляемой отроческой жажды самореализации, вдруг становишься глухим.
По крайней мере, на момент выстрела…
А солнце, между прочим, уже поднялось над землей, согрело щеку, дохнуло весенним теплым ветерком.
Я попятился задом до ближайших сосен, там развернулся и помчался к лесу — глухарям было не до меня. Все-таки весеннее утро на батю действовало — он не ругался, а только спросил выразительно:
— Каким местом думаешь? Наст распускается!
И мы понеслись со всех ног. В логу снег опять валился лишь под отцом, а меня держал, но когда забрались на увал, ближе к солнцу, и побежали по старым вырубкам, наст проседал даже у меня под валенками. А чем дальше, тем больше.









