Можно и вовсе не смотреть в глаза, будто мы любим друг друга за пределом наших тел, и в то же время погрузившись в ощущения, как в воспоминания.
Мы делали то, что видели в порнофильмах. Я обхватил Тревора рукой, губами хватая его там, куда мог дотянуться, он вторил мне, прижавшись носом к изгибу моей шеи. Его язык, его языки. И руки, горячие напряженные мускулы напомнили мне соседский дом на Франклин-авеню на другой день после пожара. Я поднял фрагмент оконной рамы, он был еще теплый; пальцами я зарывался в мягкое влажное дерево, ровно как сейчас зарывался в бицепс Тревора.
Мы не проронили ни слова.
Тревор толкался в мою ладонь, и вдруг задрожал, весь мокрый, как глушитель пикапа под дождем. Ладонь соскользнула, и он застонал, словно из него лилась не сперма, а кровь: «Нет, о нет». Когда все закончилось, мы замерли, пот на лице высыхал, остужая кожу.
Всякий раз, когда я прихожу в музей, я не решаюсь подойти к картине поближе: я не знаю, найду я в ней что-то или нет. Как розовые пятна на натюрморте с персиками у Тревора.
Когда все закончилось, Тревор отвернулся от меня и наигранно заплакал в темноте. Все парни так делают. Когда мы впервые потрахались, мы даже не потрахались на самом деле.
Мальчик стоит на крохотной желтой кухне в Хартфорде. Он недавно научился ходить, а сейчас смеется: ему кажется, они танцуют. Он запомнил тот день: разве можно забыть первое воспоминание о родителях? Когда у матери из носа брызнула кровь и ее белая блузка стала такого же цвета, как костюм Элмо в передаче «Улица Сезам», мальчик закричал.
Приехала карета скорой помощи; сидя у бабушки на руках, мальчик глядел, как полицейские подходят к отцу, достав пистолеты. Отец помахал им двадцатидолларовой купюрой, как всегда делал в Сайгоне; тогда копы брали деньги, просили мать успокоиться и погулять, а потом уезжали как ни в чем не бывало. Американские полицейские его забрали, он сопротивлялся, купюра выскользнула у него из рук и упала на тротуар, залитый грязно-желтым светом.









