А я его — «бывший»! Балда, настоящая балда!» — упрекал он себя. Если же перед ним вставал в памяти и видении Лешка Гиревиков, он усмехался и комментировал с досадой: «Типус, типус! И как это получается, а? От него ни хорошего во мне не осталось, ни плохого, ничего. Вроде как бы пустое место, и только. Ну, черт с ним, черт с ним!» — глушил он воспоминание о Лешке.
Но когда приходили воспоминания о вузовских годах, как такие видения называл сам Павел Матвеич, он вскакивал с дивана, садился на край его, и непонятное чувство, более властное, чем тоска, охватывало его. Едва перед ним возникал Еремей Кривых, смерть его, как тут же появлялся перед ним и образ Вадима Кушнарева.
"А образ Кушнарева возникал перед ним не в том времени и пространстве вузовских лет, а в том, когда они стояли подо Ржевом. «Что, что я тогда наделал! — восклицал он мысленно. — За что загубил его?» И хватался за голову, стараясь погасить воспоминание. «Ну, горяч был, ну, ни черта не понимал ни в людях, ни во времени, все теперь ясно.
В такие дни он становился груб, даже нагловат несколько, напускал на себя «пустоватость» и тогда чудил.
Еще от времен «Фаргелета» любил он коверкать слова, выворачивать их иным смыслом наизнанку и потихоньку ухмыляться себе, издеваясь над тем, что выворачивал.
— Клав, а Клав, а как это будет, ну, вот, посол, дипломат, значит, посол. А как она у него будет — послица?
— Отстань, — ответит ему Клавочка. — Что, опять накатило?
А он через минуту опять:
— Клав, а Клав, а вот, скажем, ты балерина, а как он, ну, скажем, я у тебя — балерун?
Та на кухню уйдет, делами займется, забудется.
В такие хандрильные дни любил Павел Матвеич навещать старика. А старик почти совсем облысел уже и все чаще пил. Пил он теперь «на глухую», то есть на ночь, когда все уже давно спят, чтобы никто и не замечал, что он пьет.









