Невозможность поговорить с кем-то откровенно — не меньшая пытка Нижнего мира, чем тоска по касанию. — Джине было пять, а мне четырнадцать, когда на операционном столе отца умерла жена одного высокопоставленного чиновника. Отец был не виноват, — пауза, поджатые губы, невидящий взгляд на огонь, — ну, или он так говорил. Был суд, затяжной процесс. В дело пошли большие деньги и большие связи. Врачебную ошибку доказали. Все имущество нашей семьи описали и передали в пользу безутешного вдовца. А отца вместе со всеми нами отправили “вниз”. Ему обещали, что если он будет вести себя прилежно и не привлекать внимание сильных мира сего, через пару лет буря минует, и он сможет вернуться.
Владеть собой Райан умеет, а вот раскрываться, как и я, не привык. Не тороплю и не настаиваю на продолжении. Но если заговорит, выслушаю все, и гореть мне в аду, если кому-то обмолвлюсь об услышанном хоть словом.
Открывает глаза и снова вглядывается в пляшущие языки пламени.
— На заводе, к которому нас прикрепили, было… — пауза, подобрать нужное слово удается не сразу, — терпимо. Тяжело с непривычки, но теперь могу сказать с уверенностью, было терпимо. А потом началась лихорадка, которая скосила половину завода. Медикаменты правительство не предоставило. Больные люди, наслышанные, что отец врач, ходили к нам в комнату толпами, умоляя помочь. Отец заламывал руки и кричал, что он доктор медицины, а не шаман с бубном… А потом заболели мама и сестренка.
— А ты не заразился, — подсказываю, чувствуя заминку, но на этот раз уже не сомневаясь, что Кесседи нуждается в том, чтобы высказаться до конца.
— Ни я, ни отец. Я перестал его узнавать после смерти матери. Он отказывался идти на работу, есть, пить, просто лежал на койке и смотрел в потолок. А когда я однажды вернулся с работ в общежитие, то нашел его висящим на веревке на вбитом в стену крюке.
В горле встает ком.
— И что было потом? — все же спрашиваю, когда на словах из книги повисает молчание.









