Она и обращалась-то к маме, не ко мне, так что я, с опостылевшей кашей во рту, оставалась брошенной на произвол судьбы безо всякого внимания заинтересованной публики. Меня разом исключали из сюжета, переводя в ранг стороннего слушателя.
– Еду сегодня на Алайский… – начинала бабка неспешно, сосредоточенно размешивая ложкой кашу в моей тарелке, как бы взбивая небольшую волну и сразу её успокаивая. – Я ещё со вчера задумала гефилтэ щукы, а щуку, ты ж понимаешь, брать надо с утра, пока в ней глаз не замутился… Ну, в трамвае битком, не продохнуть, но меня таки усадил какой-то студент.
Никогда не удавалось уловить тот миг, когда её обыденная речь плавно переходила в говорок рассказчицы. Возможно, она и сама его не замечала.
– Сижу ото так у окна, рядом дама в фасонистой шляпке… Влезают на Первомайской старик и мальчик, небольшой такой паренёк, ну, лет, как прикинуть, восемь… Их тоже усадили – против меня; сумку свою старик поставил на пол промеж ног, едем… Вдруг смотру: сумка-то шевелится! – Её рука молниеносно зачерпывала ложкой кашу и зависала в воздухе… – И там, в щели… ой, готеню! Ушки-то… ушки такие серые – чик-чик! чик-чик!.
– В сумке… – мычу я, глотая комкастую массу во рту, – кто?
– Кто… я вот и спрашиваю дядьку вежливо: «Старичок уважаемый, а кто у вас в саквояже ушами шевелить?» Ох, как он осерчал! Сумку к себе придвинул, захлопнул, ногой под сиденье зашоркнул: «Не ваше дело, эр зугт, гражданка, чего суётесь в чужой саквояж!»
Каким образом, при помощи каких неуловимых ужимок, гримас и жестов, понижения и повышения тембра голоса и полной его перемены она умела передать сутолоку, дребезжание, скрежет и перебранку пассажиров утреннего трамвая; какой выразительной мимикой воссоздавала образ сварливого старика с волосатыми ушами, какими жалостливыми интонациями умела вызвать сочувствие к притихшему пацану на деревянной лавке трамвая… – это я бессильна передать.
– Гляжу на мальчика – а он пла-ачет. И горько так молча плачет и, видно, боится старика.










