И никакой мне радости. Как будто это главная у нее была задача – никакой радости никому из нас.
– И тогда ты ее убил, – говорит Петя. – Да?
– Я не знаю, Петька, – шепчет Вадик с ужасом.
– Я… не помню. Не помню. Мы же адски надрались тогда все. У меня бывает такое, выпадает час или два. Блин, да у меня полдня иногда выпадает, вы же знаете. Куски какие-то остались, отдельные. Как мы елку срубить хотели, например. Как Ванька Оскара собрался отлупить. И тут мы вдруг стоим с ней в лесу, под елками, и темно уже, и снег… А я почему-то ору на нее. И прямо представляю, как сейчас размахнусь.
Света в остывшей комнате теперь, когда погас языческий стол, осталось на чуть: от забытых в каминной топке углей. Никто не двигается, не встает. Тускло-красные тени бегут по лицам, которые пока спокойны, в которых ничего еще не изменилось, потому что правде, которую мы не хотели знать, в которую не готовы поверить, вначале требуется время, чтобы преодолеть сопротивление сознания, и только потом приходят чувства. Обязательно опаздывают на несколько секунд.
Они сидят неподвижно, похожие на индейцев вокруг костра. На человеческий Стоунхендж. Ждут, когда их сознание прекратит борьбу, чтобы начать чувствовать.
Обняв себя за плечи, Вадик качается из стороны в сторону осторожно, как будто усыпляет младенца.
– Это же пиздец как жутко, – глухо говорит он. – Если задуматься. Когда просыпаешься утром – а все стерто. Не помнишь, как добрался до дома, что было до этого. Что делал, что говорил. Я столько всего читал про эту штуку, правда хотел разобраться.
А потом я подумал: это же херня какая-то. Не может такого быть.









