Модильяни – с усилием.
А Ласло подскакивал к холстам, шевелил пальцами возле какого-нибудь синего пятна или расплывчато-серого силуэта и отскакивая назад, объясняя Леночке – в чем гениальность именно этого пятна или силуэта. После чего художник спокойно и как-то незаинтересованно утаскивал картину за занавес. Леночка держала полуулыбку, как держат спину в той или иной балетной позиции, и – молчала. Кажется, она так и не произнесла ни слова за все время.
Через полчаса Ласло заявил, что никогда в жизни еще не был счастлив, как сегодня, в кругу своих замечательных друзей.
Затем – целование ручек, размашистые в воздухе кресты, наконец они исчезли.
Художник подхватил в обе руки две последние картонки и понес за занавес.
– Не обижайтесь на Ласло, – послышался оттуда его голос, – он одинокий и сумрачный человек. Эксцентрик.
Пиротехник… Все эти шутихи и петарды – от страха перед жизнью…
Он вышел из-за занавеса и сказал:
– У меня сейчас дети, в два тридцать. А потом мы можем пообедать в столовой, тут рядом.
– Да нет, спасибо, – сказала я. – Мне пора идти.
– Напрасно, – сказал он, – столовая обкомовская, цены дешевые…
Стали появляться дети, малыши от пяти до семи лет. Художник облачился в синий халат, все-таки придающий ему нечто бухгалтерское, и стал раскладывать детям краски, разливать воду в банки.
Я сидела на приземистом, заляпанном красками табурете, листала какой-то случайный блокнот и зачем-то ждала похода с художником в дешевую столовую. А он переходил от мольберта к мольберту и говорил малопонятные мне вещи. Что-то вроде: «Вот тут, видишь, множество рефлексов. Желтое надо поддержать…» или «Активизируй фон, Костя…» Дети его почему-то понимали…
Один мальчик лет пяти вдруг сказал звонко:
– Это Буратино. Он мой друг, понимаешь? Я его жалею, как друга!
День в высоких бледных, запорошенных снегом окнах стал меркнуть, в зале зажглись лампы дневного света.









